Ржавый Булат
Булат Окуджава — гуру позднесоветских времён, воплощение нравственности и вообще — «наше всё». Его любили слепо и преданно. Всё, что он пел, признавалось гениальным, а всё, что говорил, — мудрым. Он был символом движения, объединяющего поэтов с гитарами. На его выступлениях люди вставали, брали друг друга за руки и раскачивались.
Так было вплоть до девяностых годов. А потом пришла история, и её ветер стал срывать лукавые маски. Слетела она и с лица Окуджавы. «Поэт и гражданин» приветствовал расстрел Белого дома, поддержал «реформаторов», поклонился Ельцину, с руки которого ел, и истерично, на всю страну, восславил террориста Басаева. «Нравственный символ» ни единым стихом и аккордом не отозвался на горе миллионов людей, сброшенных в нищету и отчаяние. Он увлечённо смотрел «Санта-Барбару», ездил на заседания казённых комиссий (где собирались сплошь люди-символы) и обвинял в бедах, постигших страну, национальную психологию — русскую суть.
Число его поклонников в эти годы резко пошло на убыль. Трудно любить поэта, даже сладко поющего, если он встал на сторону ликвидаторов государства, да ещё в оправдание этой публики несёт злобную чушь. В ком восторжествовала ужасная национальная психология? В его друге Чубайсе? В Гайдаре, Бурбулисе, Березовском и прочих, не к ночи помянутых? Русская суть проголосовала за сохранение СССР и его обновление. Она не голосовала за распад, дикий рынок, анархию. Эта суть очень консервативна. А если речь идёт о русских маргиналах, которые сгрудились в банды, то создайте условия, и они появятся в самой благопристойной стране.
«Поэты плачут, нация жива!» — пел бард в эпоху, когда страна поднималась. А когда она катилась в пропасть, демонстративно уставился в телевизор. В 1982 году на убийство комара Окуджава откликнулся проникновенным стихотворением.
«Мы убили комара. Он погиб в неравной схватке —
корень наших злоключений, наш нарушивший покой…
На ладони у меня он лежал, поджавши лапки,
по одежде — деревенский, по повадкам — городской…»
Это событие он пережил тяжелее, чем отчаяние и гибель миллионов людей в девяностые, когда многие задавались вопросом: ну и где твои слёзы, поэт? Может, ты поплачешь немного, чтобы нация не умерла?
В планы барда это никак не входило. От него услышали нечто далёкое от сострадания. Он обозвал людей, отстаивающих советские ценности, «войском без крыл», которое атакует свободу, но уже не победит, как «в том, сорок пятом». Он призвал подсадить «Ивана» на «деньжата», чтобы он шкурничал, а не ездил на танке. И сочинил позорнейший «Гоп со смыком», где прокричал про «фашистов», которым рукоплещет толпа, не заслуживающая называться народом.
«…Зря я обольщался в смысле масс.
Что-то слишком много сброда —
не видать за ним народа…
И у нас в подъезде свет погас».
Когда знаменитый актёр Владимир Гостюхин сломал пластинку Окуджавы на митинге, либеральная общественность усмехнулась. Она была уверена: всё это только добавит певцу популярности. Но в тот момент что-то фундаментально треснуло. Нырнуло это имя куда-то, прямо с митинга — в тень, где сегодня и пребывает. И как бы ни усердствовал в наши дни хам биограф, как бы ни обзывал всех, кто не возлюбил Окуджаву, былого уже не вернуть. Поступки и откровения барда заставили взглянуть на его творчество трезво. И нарисовался настоящий портрет — таящегося до поры русофоба, псевдоинтеллигента с гитарой, который растянул на десятилетия один до омерзения расчётливый звук.
Окуджава рано сделал своё открытие. Он первым увидел, что существует на свете не просто маленький человек, а человек, дорожащий собственной малостью. Этого человека пугают марши и громкие фразы. Ему никакое движение, никакие лозунги и поиски не нужны, а нужны умиротворение, покой, бестревожность. Этот человек измучен песнями о героях, которые горят в самолётах и бросаются на пулемёт. Ему это неприятно, потому что сам он на месте героя не хотел бы оказаться даже во сне. Он заждался другого — того, чего в советской культуре просто не существует: песен о малом, интимном, печальном. Того, чего эта культура упорно не желает производить. Она ведь так навязчиво и шумно устроена — всё взывает, учит и не даёт попечалиться. А не надо учить, не надо шуметь. Нужно тише, спокойнее, обречённее. Нарастить вокруг себя скорлупу и насладиться своим одиночеством, своей незначительностью, своим разочарованием в жизни — вот чего этот человек ждёт. Помоги ему. Дай ему то, что он хочет, спой ему его колыбельную, и он вознесёт тебя до небес. Он будет внимать тебе словно богу.
«Когда мне невмо-очь пересилить беду-у,
Когда подступа-ает отча-аянье-е,
Я в синий тролле-ейбус сажусь на ходу-у,
В после-едний, в случа-айный.
Последний троллейбус, по улице мчи-и,
Верши по бульва-арам круже-енье,
Чтоб всех подобрать потерпевших в ночи-и
Круше-енье, круше-енье…»
В страстном стремлении нравиться Окуджава признавался неоднократно. В этом было что-то небардовское. Когда его товарищи зачехляли гитары, оскорблённые качеством аудитории, он готов был петь дальше. Друзьям-бардам были неприятны пустые, мелкие люди. А ему они и были нужны. Он знал, что сейчас заведёт шарманку свою про троллейбус, и аудитория размякнет и станет печалиться. Каждый слушающий вспомнит о себе, крохотном и несчастном, и проникнется к автору, тронувшему его за живое, чувством светлой признательности.
Этот метод обольщения Окуджава с годами довёл до блеска. Он научился нравиться. Для этого было не так много нужно. Он достучался до своего слушателя. Он спел ровно то, что мелкодушие хотело услышать. Вслушайтесь в песню «Бумажный солдат». Это смех над хилиазмом, над идеей служения, защиты, противоборства. И это очевидное торжество того, кто ни сражаться, ни гореть не собирается.
«А он, судьбу свою кляня,
не тихой жизни жаждал,
и всё просил: «Огня! Огня!»
Забыв, что он бумажный.
В огонь? Ну что ж, иди! Идёшь?
И он шагнул однажды,
и там сгорел он ни за грош:
ведь был солдат бумажный».
Можно представить, какой звон эмоций порождала эта песня в мелкой душе. Как она возвышала над «бумажным солдатиком», которым теперь назовут всякого, кто борется, отстаивает, «изображает героя». Песня избавляла от комплексов и наполняла невиданной спесью. Пустота, наедающая ряшки по ресторанам и хиляющая по улицам стиляжной толпой, обрела смысловое оружие — сокрушительный символ. И она держится за него уже более полувека. Неслучайно розовый поросёнок, устроившийся в кино, ухватился за этот образ, пытаясь свалить с пьедестала последнего неуниженного героя — Гагарина.
А ещё неслучайно то, что все, кто сегодня воспевает тлен и безверие, расписываются в своей любви к Окуджаве.
Он стал пастырем в глазах мелкого человека, жаждущего развенчать всех героев. Того самого человека, который вскоре будет с упоением читать мерзости перестроечных публицистов. Бард отпустил ему все грехи. Но главное — он дал этому человеку псевдомораль. Слабость, греховность и мелкодушие прекрасно сочетаются с человечностью. В них-то и проявляется человечность. Такова логика Окуджавы, охотно, а иногда навязчиво признававшегося в воровстве, трусости, конформизме, безверии, демонстративно покупавшего порно и сообщавшего о своих походах в стрип-бар. Иногда он смущал собеседников, например, журналистов, вовсе не ждущих таких откровений и не знающих, что с ними делать. Не хотелось им бросать тень на барда. Наивные. Именно таким его образ и должен быть, чтобы множить поклонников. Святой не тот, кто безгрешен. Нет безгрешных на грешной земле! Святой — тот, кто не указывает «великие цели», не тычет в нос «ненадёжными истинами», не тащит всех за собой и не пособничает «султанам», а просто живёт, как умеет.
А жизнь для Окуджавы состоит из мгновений плотского и душевного наслаждения. Пришла женщина, собрались друзья, наполнилась рюмочка — в такие минуты душа оживает. Ловить «мгновения» и означает для него — жить. «За мгновения!» — любимый тост барда.
«Я сидел в апрельском сквере.
Предо мной был божий храм.
Но не думал я о вере,
я глядел на разных дам…
Как на лавочках сиделось,
чтобы душу усладить,
как на барышень гляделось,
не стесняйтесь говорить».
Окуджава — это Ницше для муравьёв. Не только сверхчеловек сам себя судит. Это позволено и букашке, рождённой ползать. Окуджава предлагает всем «муравьям» равняться на себя, «муравья московского». Его философия: лови мгновения и не особо стесняйся. Наши грешки — это ничего, это дело житейское. Малое зло не считается злом, потому что есть зло великое — тирания, мрачная громада государства с его войнами, пафосом и фанатиками. Если мы в великом зле не участвуем, мы чисты и прекрасны. «Мы крылья белые свои почистим».
На сайте «Песни Булата» поклонники Окуджавы всё договаривают до конца. Вот типичное воспоминание о себе, любимом, в эпоху СССР:
«Я, живший в той стране, свидетельствую, что общественное мнение не порицало ни браконьерства, ни таскания инженерами, мобилизованными на колхозные работы, овощей и фруктов с колхозных полей. Не зазорно было и проехать «зайцем» в общественном транспорте. Иными словами, если что-то «воровалось» у государства, людьми это не воспринималось как нечто безнравственное. Почему? Да потому что само государство воспринималось именно как нечто безнравственное, бессовестное».
Так истинные поклонники Окуджавы решали нравственные проблемы вчера. Можно представить, как они их решают сегодня. Да им просто необходима ужасная власть — «безумный султан» или «партия жуликов и воров». Чем ужасней правители, тем глуше голос собственной совести. Не дай бог, власть изменится и исполнится высоты. Тогда исчезнет и оправдание. Логика же проста: делай что пожелаешь, а потом бери гитару и очищайся высокой песней про сволочей наверху. Булат Шалвович — это великая пристань для подобного рода публики. Он для неё и поёт.
Окуджава прекрасно понимал своего потенциального слушателя, этого прозябающего и погружённого в банальную суету человека. Того самого человека, чью душу истерзали официальные лозунги и героические примеры. Того самого человека, которого тянет сбросить с себя весь этот груз (культов, смыслов, избыточно умных фраз) и удовлетвориться простыми желаниями. Он видел, что такого человека становится много. Нужно было найти для него какие-то правильные слова. И тогда он выползет из норки своей и придёт на концерт, где возьмёт за руки обретённых «друзей», и станет раскачиваться. Он испытает оргазм псевдоколлективизма, минутную гордость от того, что влился в некое праведное и тонкое «мы». Он пропоёт лживый гимн, не заметит лукавый образ, в него включённый (утопленницу Офелию), а потом убежит домой темнеющей улицей — вернётся в своё одиночество, свою тоску, отныне озвученную некой сладостной нотой. И уже навсегда окажется к этой ноте привязан.
«Держава! Родина! Страна! Отечество и государство!
Не это в душах мы лелеем и в гроб с собою унесём,
а нежный взгляд, а поцелуй — любови сладкое коварство,
Кривоарбатский переулок и тихий трёп о том, о сём».
Окуджава не был сумасшедшим, чтобы объявить: мы жалкие атомы, обречённые рассеяться и исчезнуть. Мы псевдоинтеллигенция, нашедшая удобную нам правду о человеке и государстве. Мы осознали нищету своего духа и хотим прожить свою жизнь без тревог и всяческих «восхождений». И каждого, кто вовлекает нас в борьбу, социальную работу и нелепое «восхождение», мы объявим безумцем, пособником «султана» и врагом человечества. Мы отобьёмся от этой «армии врагов». Мы разгоним их звуками нашего гимна. А потом уснём, не досмотрев «Санта-Барбару».
Он не был сумасшедшим, чтобы так петь. Не хочет мелкий человек жить с клеймом обывателя. Ему нужно себя уважать. Он хочет услышать про свои чистые помыслы и белые крылья. Поэтому бард про эти крылья и пел, объявляя свою паству «братством единомышленников». Он пел про «прекрасное и высшее», о котором не имел представления. И паства, понимая не больше, чем бард, с удовольствием за ним повторяла. Он тонко обслуживал это псевдосообщество, заполняя его кричащую пустоту некими горделивыми звуками.
Как пастырь, Окуджава усердно работал над собственным образом — гипергуманиста. Его послушать — нет на земле большего добряка. На это повелись очень и очень многие, включая людей вовсе не мелких.
Сегодня, когда открылись глаза на всех без исключения добряков, слушать Окуджаву мучительно. Ты просто видишь приёмы. Видишь, как бард привлекает внимание гуманистической нотой, а потом вкачивает в сознание тоску, апатию, отстранённость. Как он спекулирует на теме войны. Как, пользуясь доверием к слову фронтовика, описывает то, чего не мог видеть, и наполняет фронтовую лирику плохо скрытой издёвкой. Как он под видом пацифизма протаскивает идею капитуляции и доходит в этом до крайности: рисует образ абсолютного зла («чёрный мессер») и говорит, что не желает с ним драться. Как противопоставляет ужасным генералам, думающим о войне, правильных лейтенантов, думающих о своих женщинах. Как он лукаво критикует «застой» с точки зрения революции — поёт про «комиссаров в пыльных шлемах», а потом отрекается от них по звонку политического будильника. Как постоянно намекает на некое посланное ему знание, а потом обманывает ожидания, напуская тумана. То есть просто играет на комплексе невежественного человека, который страшится признаться, что не уловил, о чём звук.
Ты понимаешь цену строкам, предназначенным для женского слуха. Ты видишь личную технологию соблазнения — напеть даме, уставшей от грубой реальности, нечто для неё удивительное и тем покорить. Ведь не трепетные песни про «Ваше Величество» отражают истинное отношение барда к женщине, а шлягер «Старый пиджак», который мог состряпать только насытившийся «победами» хам.
Однако, есть и другое. Окуджава постоянно поёт о смерти. Десятки стихов и песен словно написаны живым мертвецом, полностью сконцентрированным на теме ухода из жизни. У него запахом тления, обречённостью пронизано всё, включая знаменитые гимны. Это магистральный мотив его лирики. Бард считает дни, считает «мгновения» и обречённо смотрит на трепещущий огонёк собственной жизни, уже не способный ничего осветить.
«Горит пламя, не чадит,
надолго ли хватит?
Она меня не щадит —
тратит меня, тратит.
Быть недолго молодым,
скоро срок догонит.
Неразменным золотым
покачусь с ладони.
Потемнят меня ветра,
дождичком окатит.
А она щедра, щедра —
надолго ли хватит?..»
Показательно то, что заканчивается Окуджава как бард ровно тогда, когда тема смерти оказывается исчерпанной. Он просто замирает у телевизора, тупо смотря сериалы. Его творчество напоминает кардиограмму спящего человека — ровные словесные колебания, ноль эмоций. Крайне редко он огрызается на происходящее, тут же убеждая себя не поддаваться, а говорить о приятном. Остатки вдохновения рационально направляются в необходимые адреса. Бард знает, что влиятельный сосед обязательно позовёт в гости, и загодя работает над песенкой в его честь.
Какая-то великая ирония судьбы заключена в том, что поэт уходит из жизни не с именем Пушкина или пронзительным откровением на последних листах, а с именем Чубайса и жадным описанием кайфа в Париже. Вот уж действительно — каждому своё.
PS. Культ личности Окуджавы мне давно был противен, а его занудный монотонный однообразный голосок внушал уныние.